Далеко-далеко проскачет табун лошадей в ночное, повиснет над дорогой в воздухе полоска пыли и долго держится. И опять тихо. Что за тишина такая на земле! Стихи складывались:
…Тихо в поле, –
Устали кони.
Тихо в поле – зови, не зови…
В сонном озере, как в иконе, –
Красный оклад зари.
Заря медленно гаснет. Как будто остался ты на земле совсем-совсем один. Не страшно, не одиноко… Только упрямо и беспокойно лезет в голову:
…Не хочу понять:
Зачем явился?
Не могу понять:
Зачем я есть?
Человек попытался заснуть и не мог. Он потихоньку, чтоб не разбудить жену, встал, надел пижаму, пошел в другую комнату, включил свет и сел к столу. И глубоко задумался.
– Эх ты, черт возьми, – бормотал он. – Что-то не того… Старею, что ли?
Было невыносимо грустно, чего-то жаль было чуть не до слез. Не сбылось как будто то, что мерещилось тогда, давно, на берегах крохотных тихих озер…
Человек – его звали Николай Иваныч – достал бумагу и сел писать давнишнему своему другу.
«Друже мой, Иван Семеныч! – начал он. – Здорово! Захотелось вот написать тебе. Увидел сейчас во сне деревню нашу и затосковал. Сижу вот и пишу ночью, как Бальзак. Вспомнил я, как мы с тобой институты окончили. Помнишь? Приехали с дипломами… Последний разок побывать на родине. Нарядились, как эти… черт-те знает кто! На мне белая какая-то заграничная рубашка, ты зачем-то матроску напялил. Шли по улице – два пижона. А пора была страдная. Я помню, встретился нам Минька Докучаев на вершнах, остановились, поздоровались. Он грязный весь – ни глаз, ни рожи, как говорят, ехал в кузницу пилу от жнейки заклепывать. Закурили. А говорить не о чем. Чужие какие-то с ним стали. Помялись-помялись, он уехал, а мы пошли за деревню – прощаться с местами, где когда-то копны возили, сено гребли, телят пасли, боронили… Прямо чуть не бегом бежали прощаться с тем, что нас вспоило и вскормило. Вспомнил вот Миньку, и сейчас стыдно. Для чего мы так вырядились-то тогда? У людей самая пора горячая, а мы как два оглоеда… А тогда – ничего, как так и надо. Шли прощаться! Экие, понимаешь, запорожцы за Дунаем! У меня в кармане бутылка белого, у тебя – портвейн. Один стакан на двоих. Сели у межи, под березками, выпили… И давай хвастаться – какие мы умные: институты кончили, людьми стали! Я свои стихи дурацкие читал, а ты, помню, стал даже на руки и прошелся. И потом долго колотил себя в грудь кулаком и доказывал: «Ты подумай: отцы-то наши кто были?! Кто? А мы – инженеры!» Еще выпили. И опять хвастались. Господи, как хвастались! Очень уж нас распирало тогда, что мы первые из деревни высшее образование получили. И плясали-то мы с тобой, и пели… А рядом рожь несжатая стояла. А нам – хоть бы что. Я даже в нее бутылку порожнюю запустил и, помню, подумал: «Будут жать жаткой, она, голенькая, заблестит на стерне. И кто-нибудь, тот же Минька, подумает: „Пил кто-то“. Потом спали мы с тобой. Проснулись, когда уже солнце садилось. Заграничная моя рубашка, как в ж… побывала. Голова болела, и совестно было. Наорали чего-то, натрепались. Я помню, ты мне в глаза не смотрел, и мне тоже не хотелось. Все это я почему-то очень хорошо помню…»
– Коля!
– Ну.
– Чего ты?
– Так… Спи.
– Я думала, ты ушел куда.
– Нет, спи.
«…Жена проснулась. Сытая лежит, толстая, прости меня господи, грешного, и несет, как от парфюмерной фабрики. Вот такие-то дела, Ваня. Грустно мне что-то сделалось. Может, зря мы тогда радовались-то? Вот прошло уж… сколько теперь? лет восемнадцать? А я их как-то и не заметил. Толстел год от года. Жену упрекаю, а сам – хоть поставь, хоть положь, в дверь не пролезаю. Курорты, понимаешь, санатории… А жизни как-то не успел порадоваться. Дети растут, но радости большой не доставляют, честно говоря. Сильно уж они сейчас много знают, бойко так рассуждают про все. По-моему, мы лучше были. Может, это старческое у меня, не знаю. Ты-то как? Написал бы когда. А то так вот хватит инфаркт, и все. Съехаться бы как-нибудь, а? Хоть вспомнили бы детство, понимаешь. Ведь есть что вспомнить! А то – работа, работа… Всю жизнь работаем, а оглянуться не на что. Напиши как-нибудь, выбери время. Одиноко мне стало вдруг, никто не поймет, как ты. Да и тебе, наверно, не сладко? Ну – главный инженер, ну… – черт с рогами, а – что дальше? Ты понимаешь? Ну, ресторан, музыка – как гвозди в башку заколачивают, – а дальше-то что? Это называется: вышли в люди? Да… мать твою так-то! Я вспомню, как мы картошку в ночном пекли, на душе потеплеет. Вернуться бы опять туда, в степь: костерик, рассказы про чертей… Эх, Ваня, Ваня… Не зря мы с дипломами-то прыгали? А? Как думаешь? Или – все нормально? Может, у меня уж тихая шизофрения началась? У тебя бывает так или нет? Честно только. Куда летом-то ездишь? В Гагры вшивые? Я эти Гагры уже не могу видеть. Но попробуй заикнись, что хочу, мол, в деревню к себе поехать. Что ты! Истерика. Но я все-таки подниму нынче восстание – будь что будет. Поеду в деревню. Не могу больше. Поедем? Давай спишемся – и махнем. Черт с ними, пускай едут в Гагры, а нам надо в деревню съездить. А то грех какой-то лежит на душе. Не исповедь это, а просто душа просит. В общем, неважнецки я живу, Иван. Так вроде все нормально, на работе хорошо, а – нет-нет – засосет что-то, тоска обуяет, как сейчас вот, – и все охота послать к черту. Напиши, Иван, прошу. Адрес у меня теперь другой – улучшение! Голой рукой не возьмешь. Жду.
Николай».
Николай Иваныч погасил свет, снял пижаму и подвалился к жаркой жене. И долго еще не мог заснуть. Думал: «Письмо сгоряча накатал бестолковое. Надо завтра на службе выбрать время, переписать. А то подумает, действительно… – первая стадия началась».