Колька слабо зарумянился в скулах… закрыл глаза и больше не открывал их.
Отец сидел и ждал, долго ждал: не понимал, почему сын не хочет слушать.
– Сынок, – позвал он.
– Не надо, – одними губами сказал Колька. Глаз не открыл. – Не ври, тятя… а то и так стыдно.
Андрей поднялся и пошел из палаты сгорбившись. Недалеко от больницы повстречал Глашку. Та бежала ему навстречу.
– Скажу я ему, дядя Андрей… пусть! Скажу, что согласная, – пусть поправляется.
– Не надо, – сказал Андрей. Хмуро посмотрел себе под ноги. – Он так поправится. Врать будем – хуже.
Колька поправился.
Через пару недель он уже сидел в кровати и ковырялся пинцетом в часах – сосед по палате попросил посмотреть.
В окно палаты в упор било яркое солнце. Августовский полдень вызванивал за окнами светлую тихую музыку жизни. Пахло мятой и крашеной жестью, догоряча нагретой солнцем. В больничном дворе то и дело горланил одуревший от жары петух.
– Не зря он так орет, – сказал кто-то. – Курица ему изменила. Я сам видел: подошел красный петух, взял ее под крылышко и увел.
– А этот куда смотрел, который орет сейчас?
– Этот?.. Он в командировке был – в соседней ограде.
Колька тихонько хохотал, уткнувшись в подушку. Когда его кто-нибудь спрашивал, как это с ним получилось, Колька густо краснел и отвечал неохотно:
– Нечаянно. – И склонялся к часам.
Отец каждый день приходил в больницу… Подолгу сидел на табуретке около кровати. Смотрел, как сын ковыряется в часах.
– Как там дома? – спрашивал Колька.
– Ничего. В порядке. Потеряешь колесико-то… – Отец с трудом ловил на одеяле крошечное колесико и подавал сыну.
– Это маятник называется.
– До чего же махонькое! Как только ухитряются делать такие?
– Делают. На заводе все делают.
– Меня, например, хоть убей, ни в жизнь не сделал бы такое.
Колька улыбался:
– То ты. А там умеют.
Андрей тоже улыбался… гладил ладонью колено и говорил:
– Да… там – конечно… Там умеют. Там все умеют.
Поляна на взгорке, на поляне – избушка. Избушка – так себе, амбар рядов в тринадцать-четырнадцать, в одно оконце, без сеней, а то и без крыши. Кто их издревле рубит по тайге?.. Приходят по весне какие-то люди, валят сосняк поровней, ошкуривают… А ближе к осени погожими днями за какую-нибудь неделю в три-четыре топора срубят. Найдется и глина поблизости, и камни – собьют камелек, трубу на крышу выведут, и нары сколотят – живи не хочу!
Зайдешь в такую избушку зимой – жилым духом не пахнет. На стенах, в пазах, куржак в ладонь толщиной, промозглый запах застоялого дыма.
Но вот затрещали в камельке поленья… Потянуло густым волглым запахом оттаивающей глины; со стен каплет. Угарно. Лучше набить полный камелек и выйти пока на улицу, нарубить загодя дровишек. Через полчаса в избушке теплее и не тяжко. Можно скинуть полушубок и наторкать в камелек еще дополна. Стены слегка парят, от камелька пышет жаром. И охватывает человека некое тихое блаженство, радость. «А-а!.. – хочется сказать. – Вот так-то». Теперь уж везде почти сухо, но доски нар еще холодные. Ничего – скоро. Можно пока кинуть на них полушубок, под голову мешок с харчами, ноги – к камельку. И дремота охватит – сил нет. Лень встать и подкинуть еще в камелек. А надо.
В камельке целая огненно-рыжая горка углей. Поленья сразу вспыхивают, как береста. Тут же, перед камельком, чурбачок. Можно сесть на него, закурить и – думать. Одному хорошо думается. Темно. Только из щелей камелька светится; свет этот играет на полу, на стенах, на потолке. И вспоминается бог знает что! Вспомнится вдруг, как первый раз провожал девку. Давно было, интересно… И сам не заметишь, что сидишь и ухмыляешься. Черт ее знает – хорошо!
Совсем тепло. Можно чайку заварить. Кирпичного, зеленого. Он травой пахнет, лето вспоминается.
Так в сумерки сидел перед камельком старик Никитич, посасывал трубочку.
В избушке было жарко. А на улице – морозно. На душе у Никитича легко. С малых лет таскался он по тайге – промышлял. Белковал, а случалось, медведя-шатуна укладывал. Для этого в левом кармане полушубка постоянно носил пять-шесть патронов с картечным зарядом. Любил тайгу. Особенно зимой. Тишина такая, что маленько давит. Но одиночество не гнетет, свободно делается; Никитич, прищурившись, оглядывался кругом – знал: он один безраздельный хозяин этого большого белого царства.
…Сидел Никитич, курил.
Прошаркали на улице лыжи, потом стихло. В оконце вроде кто-то заглянул. Потом опять скрипуче шаркнули лыжи – к крыльцу. В дверь стукнули два раза палкой.
– Есть кто-нибудь?
Голос молодой, осипший от мороза и долгого молчания – не умеет человек сам с собой разговаривать.
«Не охотник», – понял Никитич, охотник не станет спрашивать – зайдет, и все.
– Есть!
Тот, за дверью, отстегнул лыжи, приставил их к стене, скрипнул ступенькой крыльца… Дверь приоткрылась, и в белом облаке пара Никитич едва разглядел высокого парня в подпоясанной стеганке, в ватных штанах, в старой солдатской шапке.
– Кто тут?
– Человек. – Никитич поджег лучину, поднял над головой.
Некоторое время молча смотрели друг на друга.
– Один, что ли? – спросил пришелец.
– Один. Проходи, чего в дверях расшиперился!
Парень прошел к камельку, снял рукавицы, взял их под мышку, протянул руки к плите.
– Мороз, черт его…
– Мороз. – Тут только заметил Никитич, что парень без ружья. Нет, не охотник. Не похож. Ни лицом, ни одежкой. – Март – он ишо свое возьмет.