– Ведь вот какая… аккуратная власть! Раньше как: дожил старик до глубокой старости – никому не нужон. А теперь – пенсия. За што мне, спрашивается, каждый месяц по двадцать рублей отваливают? Мне родной сын пятерку приедет сунет, и то ладно, а то и забудет. А власть – легулярно – получи. Вот они, комиссары-то, тогда… они понимали. Они жизни свои клали – за светлое будущее. Я советую, Ольга Сергевна, стать и почтить ихную память.
Ольга Сергеевна недовольно говорила на это:
– Сиди. Чего теперь?.. Нечего теперь.
Она теперь редко вспоминала комиссара, а больше рассказывала, как на нее «накатывает» ночами.
– Вот накатит-накатит – все, думаю, смертынька моя пришла…
– А куда накатыват-то? На грудь?
– А – на всю. Всю вот так вот ка-ак обдаст, ну, думаю, все. А после рассла-абит всю – ни рукой, ни ногой не шевельнуть. И вроде я плыву-у куда-то, плыву-у, плыву-у.
– Да, – сочувствовал Глухов. – Дело такое – так и уплывешь когда-нибудь. И не приплывешь.
После того как старик Глухов схоронил жену, он еще чаще наведывался к Малышевой. Чего-нибудь делал по хозяйству, а больше они любили сидеть на веранде – пили чай с медом. Старик приносил в туеске мед. Беседовали.
– Тоскуешь? – интересовалась Малышева.
Глухов не знал, как отвечать – боялся сказать не так, а тогда Малышиха пристыдит его. Она часто – не то что стыдила его, а давала понять, что ему хоть и семьдесят скоро, а стоит больше ее слушать, а самому побольше молчать.
– Тоскуешь?
– Так… – неопределенно говорил Глухов – Жалко, конечно. Все же мы с ей… пятьдесят лет прожили.
– Прожить можно и сто лет… А смысл-то был? Слоны по двести лет живут, а какой смысл?
Глухов обижался:
– У меня три сына на войне погибли! А ты мне такие слова…
– Я ничего не говорю, – спускала Малышиха. – Они погибли за Родину.
– Тоскую, конечно, – уже смелее говорил Глухов. – Сколько она пережила со мной!.. Терпела. Я смолоду дураковатый был, буйный… Все терпела, сердешная. Жалко.
– Сознание, сознание… – вздыхала Малышева. – Тесать вас еще и тесать! Еще двести лет тесать – тогда только на людей будете похожи. Вот прожил ты с ей пятьдесят лет… Ну и что? И рассказать ничего не можешь. У меня в огороде бурьян растет… тоже растет. А рядом – клубника виктория. Есть разница?
– Ты чего сердишься-то? – не понимал Глухов.
– Есть разница, я спрашиваю?
– Сравнила… телятину с козлятиной.
– И буду сравнивать! Потому что один человек живет – горит, а другой – тлеет. У одного – каждая порочка содержанием пропитана, а другие… делают только свое дело, и все. Жеребцы.
– Не всем же комиссарами быть! – сердито возражал Глухов, обиженный за «жеребца».
– Пятьдесят лет прожил, – передразнивала Малышева. – А из них – неделя наберется содержательная?
– Ну, содержания-то, слава богу, хватало, чего доброго. С избытком.
– Оно и видно! – Малышева собирала губы в куриную гузку. – Жеребцы.
Глухов чувствовал, что чем-то он ее злит, но никак не мог понять чем.
И все же он продолжал ходить к Малышевой. Иногда – так вот – поругивались, иногда ничего, мирно расходились. И вечер, глядишь, проходил незаметно.
В это воскресенье Глухов пришел к Малышевой без ничего – без топора, без ножовки. Пришел поговорить. Посоветоваться. Пришел просить помощи.
– Я, Сергевна, за советом. Помоги.
– Что такое случилось? – навострилась Малышева. Она любила давать советы.
– Ты старуху Отавину знаешь?
– Ну.
– Поговорила бы ты с ей – не согласится ли она ко мне в дом перейти? А свою избу пускай продаст. Или так: пускай пока заколотит ее, поживем – уживемся – тогда уж пускай продает. Чтоб не рысковать зря. Как думаешь? Я один не осмелюсь с ей говорить, а ты сумеешь. Я не обижу ее… На четырех-то ногах, хошь они у нас не резвые теперь, но все же покрепче стоять можно. Как думаешь? – Глухов непривычно для себя много и скоро тараторил – ему было неловко. – Думал я, думал, и вот – надумал. Чижало одному, ну ее к черту. Да и ей, я думаю, тоже полегче будет. Как думаешь?
Малышева очень была удивлена. Так была удивлена, что сперва не нашлась, что сказать путное.
– Жениться собрался?
– Ну, жениться… это… какая уж это женитьба? Так – сойдемся для облегчения.
– Юридически – это все равно женитьба. Чего ты хвостом-то виляешь?
Глухов опешил:
– Ну – жениться. А что, это не поощряется?
Малышева внимательно и как-то с отчуждением, с каким-то скрытым враждебным значением посмотрела на старика.
– А она согласна? Хотя, ты говоришь, не успел с ей…
– Не знает она! Вот и пришел-то просить: поговорила бы ты с ей. Где поговорила, где и – уговорила. Она старушка верующая, может, скажет – грех… А какой грех? Так-то разобраться-то. Я одинокий, она тоже одинокая…
– У нее дочь в городе.
– Да это-то!.. Это и у меня вон сын в городе. Толку-то от их нынче. А мы бы как-нибудь и скоротали бы остаток жизни-то. Кто первый помер – есть кому схоронить.
– У вас же дети! – вдруг нервно возвысила голос Малышева. – Чего вы сиротинками-то казанскими прикидываетесь?
Глухов замолк. И в свою очередь внимательно и сердито посмотрел на Малышиху. Чего она злится? Она же вся изозлилась. Чего?
– Ты чего, Сергевна? – спросил.
– Я ничего. Вы жениться-то надумали, не я. А ты меня спрашиваешь: чего я? Я-то ничего.
– Чего-то сердишься…
– Да нисколько! Вона, буду я еще сердиться. Женитесь! Поговорить надо с Отавихой? Поговорю, – теперь засуетилась Малышева, затараторила тоже. – Позову ее, и поговорим, мне не трудно. Узнаю: согласна она или нет? Чего же мне сердиться? Смеяться-то над вами, шутами, будут, не надо мной.