– Почему ты меня прогнала?
– Ты мне показался жалким. Стал говорить, что у тебя документы, ордена…
– Но они могут подумать…
– Я, я не могла подумать! – с силой сказала Ольга. – Я всю жизнь знала тебя, видела тебя во сне – ты был сильный, красивый…
– Нет, Оля, я не сильный. А вот ты красива – я рад. Я буду тобой гордиться.
– Где ты живешь?
– Там же, где жила… твоя мать. И ты. Я рад, Ольга! – Игорь Александрович закусил нижнюю губу и сильно потер пальцем переносицу – чтоб не заплакать. И заплакал.
– Я пришла сказать тебе, что теперь я буду с тобой, папа. Не надо плакать, перестань. Я не хотела, чтоб ты там унижался… Ты пойми меня.
– Я понимаю, понимаю, – кивал головой Игорь Александрович. – Понимаю, дочь…
– Ты одинок, папа. Теперь ты не будешь одиноким.
– Ты сильная, Ольга. Вот ты – сильная. И красивая… Как хорошо, что так случилось… что ты пришла. Спасибо.
– Потом, когда ты уедешь, я, наверно, пойму, что я – рада. Сейчас я только понимаю, что я тебе нужна. Но в груди – пусто. Ты хочешь выпить?
– Если тебе это неприятно, я не стану.
– Выпей. Выпей – и уезжай. Я приеду к тебе. Пойдем, выпей…
Через десять минут синий автобус, подсадив у остановки «Мякишево» пассажиров, катил по хорошему проселку в сторону райцентра, где железнодорожная станция.
У открытого окна, пристроив у ног чемодан и этюдник, сидел седой человек в светлом костюме. Он плакал. А чтобы этого никто не видел, он высунул голову в окно и незаметно – краем рукава – вытирал слезы.
Жил-был в селе Чебровка некто Семка Рысь, забулдыга, непревзойденный столяр. Длинный, худой, носатый – совсем не богатырь на вид. Но вот Семка снимает рубаху, остается в одной майке, выгоревшей на солнце… И тогда-то, когда он, поигрывая топориком, весело лается с бригадиром, тогда-то видна вся устрашающая сила и мощь Семки. Она – в руках. Руки у Семки не комкастые, не бугристые, они – ровные от плеча до лапы, словно литые. Красивые руки. Топорик в них – игрушечный. Кажется, не знать таким рукам усталости, и Семка так, для куража, орет:
– Что мы тебе – машины? Тогда иди заведи меня – я заглох. Но сзади подходи осторожней – лягаюсь!
Семка не злой человек. Но ему, как он говорит, «остолбенело все на свете», и он транжирит свои «лошадиные силы» на что угодно – поорать, позубоскалить, нашкодить где-нибудь – милое дело. Временами он крепко пьет. Правда, полтора года в рот не брал, потом заскучал и снова стал поддавать.
– Зачем же, Семка? – спрашивали.
– Затем, что так – хоть какой-то смысл есть. Я вот нарежусь, так? И неделю хожу – вроде виноватый перед вами. Меня не тянет как-нибудь насолить вам, я тогда лучше про вас про всех думаю. Думаю, что вы лучше меня. А вот не пил полтора года, так насмотрелся на вас… Тьфу! И потом: я же не валяюсь каждый день под бочкой.
Пьяным он безобразен не бывал, не оскорблял жену – просто не замечал ее.
– Погоди, Семка, на запой наладишься, – стращали его. – Они все так, запойники-то: месяц не пьет, два, три, а потом все до нитки с себя спускают. Дождешься.
– Ну, так, ладно, – рассуждал Семка, – я пью, вы – нет. Что вы такого особенного сделали, что вам честь и хвала? Работаю я наравне с вами, дети у меня обуты-одеты, я не ворую, как некоторые…
– У тебя же золотые руки! Ты бы мог знаешь как жить!.. Ты бы как сыр в масле катался, если бы не пил-то.
– А я не хочу как сыр в масле. Склизко.
Он всю зарплату отдавал семье. Выпивал только на то, что зарабатывал слева. Он мог такой шкаф изладить, что у людей глаза разбегались. Приезжали издалека, просили сделать, платили большие деньги. Его даже писатель один, который отдыхал летом в Чебровке, возил с собой в областной центр, и он ему там оборудовал кабинет… Кабинет они оба додумались подогнать под деревенскую избу (писатель был из деревни, тосковал по родному).
– Во, дурные деньги-то! – изумлялись односельчане, когда Семка рассказывал, какую они избу уделали в современном городском доме – шестнадцатый век!
– На паркет настелили плах, обстругали их – и все, даже не покрасили. Стол – тоже из досок сколотили, вдоль стен – лавки, в углу – лежак. На лежаке никаких матрасов, никаких одеял… Лежат кошма и тулуп – и все. Потолок паяльной лампой закоптили – вроде по-черному топится. Стены горбылем обшили…
Сельские люди только головами качали:
– Делать нечего дуракам.
– Шестнадцатый век, – задумчиво говорил Семка. – Он мне рисунки показывал, я все по рисункам делал.
Между прочим, когда Семка жил у писателя в городе, он не пил, читал разные книги про старину, рассматривал старые иконы, прялки… Этого добра у писателя было навалом.
В то же лето, как побывал Семка в городе, он стал приглядываться к церковке, которая стояла в деревне Талице, что в трех верстах от Чебровки. В Талице от двадцати дворов осталось восемь. Церковка была закрыта давно. Каменная, небольшая, она открывалась взору – вдруг, сразу за откосом, который огибала дорога в Талицу… По каким-то соображениям те давние люди не поставили ее на возвышение, как принято, а поставили внизу, под откосом. Еще с детства помнил Семка, что если идешь в Талицу и задумаешься, то на повороте, у косогора, вздрогнешь – внезапно увидишь церковь, белую, легкую среди тяжкой зелени тополей.
В Чебровке тоже была церковь, но явно позднего времени, большая, с высокой колокольней. Она тоже давно была закрыта и дала в стене трещину. Казалось бы – две церкви, одна большая, на возвышении, другая спряталась где-то под косогором – какая должна выиграть, если сравнить? Выигрывала маленькая, под косогором. Она всем брала: и что легкая, и что открывалась глазам внезапно… Чебровскую видно было за пять километров – на то и рассчитывали строители. Талицкую как будто нарочно спрятали от праздного взора, и только тому, кто шел к ней, она являлась вся, сразу…